Трудно писать о человеке, с которым
недавно расстался, которого любил, знал
больше двух десятков лет, хотя дружба с
ним была далеко не легка. Да, Твардовский
не относился к людям, с которыми легко и
просто. Но общение с ним, в каком бы
настроении он ни был, всегда было
интересным. Он никогда не старался
казаться умнее, чем он есть, но почему-то
всегда чувствовалось его превосходство,
даже когда в споре оказывалось, что прав
именно ты, а не он. Побежденным, как и
большинство людей, признавать себя не
любил, но если уж приходилось, то делал
всегда это так по-рыцарски, с таким
открытым забралом, что хотелось тут же
отдать ему свою шпагу. Да, в нем было
рыцарство, в этом сыне смоленских лесов,
светлоглазом, косая сажень в плечах,
умение отстаивать свою правоту, глядя
прямо в глаза, не отрекаться от сказанного
и не изменять в бою. Это навсегда
привлекло меня к нему.
Мы познакомились с ним почти сразу после
войны. Обоим было тогда лет по тридцать
пять. Но он уже ходил в знаменитых
писателях, «Теркина» все знали наизусть, а
я пришел к нему в кирзовых сапогах, в
гимнастерке с заплатанными локтями и
робко сел на краешек стула в кабинете.
Некоторое время он внимательно и
доброжелательно меня разглядывал, а это
всегда смущает, потом огорошил вопросом:
«Это что же, вы безопасной бритвой так
ловко пробриваете усы или опасной?» Я
растерялся, но вынужден был признаться,
что да, безопасной. Он часто потом
возвращался к этим злосчастным усам: «И
вот так вот, каждое утро, перед зеркалом,
железной рукой? И вот адесь, посередке,
тоже? Ну-ну, очень неплохо надо к себе
относиться, чтоб этим заниматься». И
пожал плечами…
Вообще Трифоныч не прочь был иной раз
смутить человека каким-нибудь
неожиданным суждением или вопросом. Но
в тот раз не думаю, чтоб он хотел как-
нибудь задеть меня — весь вечер он был
удивительно внимателен и заботлив.
Просто он очень не любил, и не всегда мог
это скрыть, людей, слишком много
уделяющих себе внимания. Какие-нибудь
красные носки или излишне пестрый
галстук могли сразу же его настроить
против человека. Вообще пошлость, в
любых ее проявлениях, была ему
противопоказана. Я видел, как на глазах
терялся у него интерес к такому человеку.
Я говорю сейчас обо всех этих мелочах не
только потому, что из мелочей
складывается целое, а потому, что именно
сейчас, через каких-нибудь два месяца
после того, как я его хоронил, Твардовский
близок и дорог мне именно этими его
черточками, его взглядом, иногда суровым,
редакторским, а иногда таким добрым,
даже детским, его улыбкой, замечанием,
жестом.
Может быть, с ним не всегда было легко
дружить, но от одного сознания, что он
есть, всегда становилось легче.(изложение 300 слов